watermelon83: (Default)
watermelon83 ([personal profile] watermelon83) wrote2019-01-17 09:37 am

Приключения иностранцев в России

- каторга, казаки, китайцы. В 1885 году два американца совершили путешествие по Сибири и Дальнему Востоку, отчего пришли в ужас. Но давайте начнем сначала.

Жил когда-то в США неудачливый телеграфист, банковский и страховой служащий, а в общем, как сказали бы сейчас - менеджер среднего звена. Звали Джорджем, фамилия его была Кеннан. В бурные шестидесятые (не те), молодой Кеннан отправился по делам службы на Чукотку и Камчатку, провел там два года, после чего опубликовал книгу о "жизни в Сайберии". Из этого факта мы могли бы вывести достаточно неутешительные выводы, но Кеннан действительно побывал в Сибири, добираясь домой из Санкт-Петербурга. Позднее, в 1870 году, он в качестве журналиста посещает Кавказ, оставляя нам на вечную память вот эту прекрасную фотографию.

Спустя пятнадцать лет Кеннан возвращается в Россию, вместе со своим напарником - художником тоже Джорджем, но Фростом. Путешественники много фотографируют (хотя, казалось бы) и живописуют картины сибирской каторги, пугая доверчивого американского читателя ужасами царизма, страданиями революционеров и пр. и пр. Вернувшийся Кеннан наконец-то добивается общественного признания. Поездка и статьи делают из энергичного американца специалиста по российским делам и надолго определяют оценку американским обществом далекой империи. Сам он становится известным "другом русской свободы" и еще долго будет кормиться этой темой. Помрет Кеннан уже после Октябрьской революции, которую, разумеется, оценит крайне скептически (и будет прав).

Как многие уже догадались, существует достаточно обоснованное мнение, указывающее на то, что никаким экспертом по России наш герой не являлся, а был он просто конъюнктурщиком, журналистом-верхоглядом, ухватившим малоизученную тему и ставшим окном в США для первой, наиболее интеллигентной волны русских революционеров. И оставалось Кеннану устраивать перфомансы, появляясь перед публикой в картонных кандалах и робе заключенного.

Но, пожалуй, будет слишком жестоким и несправедливым оценивать деятельность американца исключительно в негативных тонах. Во-первых, он действительно много путешествовал по России, благодаря чему нам достались этим великолепные фотографии. Во-вторых, не стоит обвинять журналиста в том, что он старался состояться в профессии за счет интересной темы. Бесспорно, Кеннан был не слишком объективным литератором и по-американски настойчиво монетизировал доставшуюся ему жилу, но несмотря на все придирки и натяжки, положение и с политическими свободами, и с политическими преступниками в Российской империи действительно было далеким от желаемого.

Интересно, что когда Кеннан и Фрост уже собирались возвращаться из России, на Дальний Восток отправился Альфред Кейзерлинг, который оставил нам намного более ценные (с точки зрения фактов, а не "литературы") наблюдения о Сибири, Дальнем Востоке и каторге. Российский чиновник и остзейский граф был весьма интересным и умным путешественником, благо через Сибирь и Дальний Восток он ехал в статусе чиновника для особых поручений. Я с удовольствием привожу выдержки из его записок под катом. И ведь что интересно - никакой погони за сенсациями, а истории просто потрясающие, например -

В Сибири был популярен такой вот легкий промысел, а для многих и спорт: когда осенью ударяли морозы, работы на приисках останавливались и уволенные работники уходили прочь, иные люди отправлялись в тайгу и подстерегали там этих работников, возвращавшихся с деньгами и золотом. Данным «спортом» занимались не только крестьяне и простые мещане, но зачастую и уважаемые, богатые купцы, которые на несколько недель уходили в тайгу охотиться, причем добычею их были не столько олени, косули и медведи, сколько возвращавшиеся домой старатели. Крупные охотники довольствовались деньгами и золотом, а мелкие, прежде чем закопать жертву, снимали с нее и одежду, и сапоги, какими бродяги всегда обзаводились перед уходом с прииска. Сей промысел считался вполне благоприличным занятием, а вовсе не убийством исподтишка.

Конечно, охотник за головами рисковал быть убитым, если жертва заметит его первой или подстережет, потому что бродяга, возвращавшийся с прииска, всегда имел в кармане револьвер, — а значит, эта «охота» была сродни охоте на опасного зверя. В Верхнеудинске я нередко посещал дом миллионера Л-ина, который славился гостеприимством. Сам хозяин был человек почтенный, приветливый, услужливый, любезный, жена — весьма обходительна, а дочка — хорошенькая девушка — слыла в городе лучшей партией. Однажды осенью, когда я к ним заехал, мне сказали, что г-н Л-ин на неделю-другую уехал в тайгу поохотиться. Но весь город знал, какую именно охоту г-н Л-ин предпочитает всем другим — охоту на бродяг. Это был секрет Полишинеля; никого это не возмущало, и никому в голову не приходило его осуждать.






И вот в июне 1886 года я выехал из Петербурга. В те времена такое путешествие было очень долгим и затруднительным: до Томска я добирался по железной дороге и пароходом через Нижний Новгород, Пензу и Тюмень, а последние 3000 верст до упомянутого прииска — на почтовых, в тарантасе.
Выполнив эту задачу, я ждал дальнейших распоряжений моего начальника, к которому мне надлежало присоединиться на обратном его пути в Хабаровск, тогдашнюю генерал-губернаторскую резиденцию. Я направился в Кяхту, на ближайшую телеграфную станцию; Кяхта — конечный пункт великого караванного пути, соединяющего Россию и Китай, и расположена на монгольской границе. В Кяхте меня ожидала телеграмма генерал-губернатора: «Немедля отправляйтесь на Кару; поручаю Вам временное управление Нерчинским каторжным районом, полковник Потулов с должности снят и арестован. Дознание поручено следователю по особо важным делам. Вам должно взять на себя управление тюрьмами, директивы получать только от меня и отчитываться мне лично. Корф».






На шестой день после отъезда из Кяхты я прибыл в станицу Сретенск на Шилке.

В Сретенске я выяснил кое-какие подробности случившегося в Каре и понял, почему генерал-губернатор откомандировал туда в качестве доверенного лица именно чиновника для особых поручений, хоть он и знал, что этот последний совершенно несведущ в тюремной системе и никакого опыта не имеет. Барону Корфу было важно до поры до времени, пока дело Потулова не разъяснится, отстранить все среднее звено местных инстанций, связанных с управлением каторжными работами. Были все основания подозревать, что главная администрация Забайкальской области в Чите имела причины скрывать эту грязную историю, чтобы самой уйти от ответа, и впоследствии данное предположение оказалось вполне справедливым.

Произошло же вот что. На больших центральных складах в Усть-Каре хранился провиант, необходимый для всего Нерчинского каторжного района, — полный годовой запас, который из западных зерновых областей Сибири свозили в Сретенск, а оттуда весной и летом на больших баржах доставляли по Шилке в Кару. Проезжих береговых трактов тогда не существовало, так что возможность создать запасы имелась лишь в паводок; зимою же провиант на санях развозили по тюрьмам.
Склады представляли собой деревянные постройки и стояли кучно, чуть ли не вплотную друг к другу. Лето выдалось необычайно засушливое, и однажды ночью по неведомой причине склады сгорели дотла. Речь могла идти только о поджоге, потому что все постройки вспыхнули разом; причем поджог устроили так ловко, что гасить было невозможно. Тюремная администрация сообщила, что это не иначе как дело рук специалистов-поджигателей из числа арестантов, поквитавшихся таким образом с полковником Потуловым, который был у них крайне непопулярен. По заявлению самого полковника, в пожаре погибли двое арестантов, что как будто бы подтверждало высказанное им подозрение.

Несколько недель спустя в Петербург на имя генерал-губернатора Корфа пришла из Иркутска телеграфная депеша, что в тамошнюю полицию явился беглый карский арестант и сообщил следующее: полковник Потулов, посулив солидное вознаграждение, уговорил его и еще двух арестантов поджечь склады в Усть-Каре; полковник лично во всех подробностях проинструктировал их, как это сделать, и снабдил всем необходимым для поджога — словом, руководил каждым их шагом; сторожей он удалил, а сам остался на месте. Когда же трут загорелся и повсюду вспыхнуло пламя, он набросился на арестантов и двоих свалил, лишь этому одному удалось убежать. И он сразу решил заявить на полковника, «так как тот подло с ними обошелся», но побоялся делать это в Забайкалье, где у полковника всюду друзья, — вот почему и выполнил свое решение только в Иркутске.
Получив эту депешу, барон Корф назначил расследование и приказал взять полковника Потулова под стражу.

Как выяснилось, склады действительно были пусты: Еще зимой Потулов продал все запасы «Шалтуге», разбойничьей вольнице, которая обосновалась в Приамурье, на китайской территории. Возникла эта странная вольница — «республика» беглых каторжников и авантюристов — немногим раньше на очень богатом, случайно открытом бродягами, то бишь беглыми арестантами, золотом месторождении; конечно, ни Россия, ни Китай ее не признавали, и легально она никак не могла обеспечить себя провиантом, однако же платила самую высокую цену — природным золотом. Потулов воспользовался этим, рассчитывая, что в летнюю навигацию сумеет вновь заполнить склады зерном, купленным по нормальным ценам. Но страшный неурожай в Западной Сибири и Забайкалье и низкий уровень воды в реках перечеркнули его план. Он предвидел, что осенью и зимой запасов катастрофически не хватит и тогда его вина непременно раскроется, ведь по всем книгам провиант должен быть на месте.










В дом вошел высоченный бородатый мужик в арестантском халате, отвесил мне, по русскому обычаю, низкий поклон и попросил прощения, что беспокоит меня среди ночи, а пришел он доложить о своем возвращении из побега — пришел ко мне, по причине крайней ненадежности тюремной администрации. Я изумился еще больше и спросил, почему он вообще вернулся, коли сумел сбежать. Он отвечал, что сбежал из-за долгов. Этого объяснения я тоже не понял: Тогда он рассказал мне, что на каторге свои законы, которые каждый арестант, если хочет остаться в живых, должен неукоснительно соблюдать. Так, ни один арестант не может покинуть каторгу, не выплатив свои долги. Долги у него еще остались, а срок наказания истек, и со следующей партией он должен отправиться на поселение. Чтобы избежать отправки, он решил что-нибудь натворить и остаться в тюрьме. За побег — если беглец через три дня возвратится — дают еще два года; если же беглец вернется с опозданием или позднее будет пойман, ему грозит не менее пяти или шести лет, а вдобавок и еще одна неприятность — пятнадцать плетей. Так вот, если он сейчас покинет тюрьму, не расплатившись с кредиторами, то будет свободен на птичьих правах, и любой честный арестант, где бы и когда бы ни встретил его, обязан с ним разделаться. Его трехдневный срок истек в двенадцать ночи. Но, явись он нынче в контору, его вышвырнут на улицу, только скажут, чтобы он оставался в бегах или шел на работу, а в конторе не показывался ни под каким видом; во избежание пустой писанины его потом вместе с другими освобожденными отправят на поселение. Я — единственный, кто может его спасти. Он было собрался в Усть-Кару, хотел явиться ко мне там, но узнал от возвращающихся казаков, что я ночую в этом доме, потому и поспешил сюда, чтобы все уладить.





Впрочем, нельзя сказать, чтобы на практике все каторжники ходили с полуобритой головой и в кандалах, обычно это была лишь «парадная форма» по случаю визита каких-либо достаточно высоких чинов. На сей раз все карские арестанты обзавелись такими «прическами» в честь моего приезда, кандалов на них, однако же, не надели. Вообще это бритье имело большой недостаток — в суровом климате Забайкалья арестанты нередко сильно застуживали голову. Что же до ручных и ножных кандалов, то они были просто опасны, ведь всякий арестант быстро выучивался их снимать, а снятые цепи в руках каторжника становились опасным оружием.



Едва я взял на себя управление Карой, мне сразу же стало ясно, что здешнему чиновничьему штату доверять нельзя. С самого начала меня пытались отпугнуть, изображали экономическое положение как безнадежное, Потулова — как мученика, а пожар — как злостное деяние арестантов. Лишь прокурор и следователь, уже закончившие дознание, предостерегали меня от моих подчиненных и сотрудников, которые, по их мнению, были не намного лучше каторжников. Кроме Потулова, они сочли необходимым взять под стражу начальника его канцелярии с помощниками, бухгалтера, а также кассира. Но и остальные, на их взгляд, были ничуть не лучше — сплошь закоренелые тюремные крысы, которые вместе с Потуловым обогащались за счет каторжников.

Прежде всего я решил выяснить, надолго ли еще хватит припасов для содержания примерно 3000 арестантов, и начал ревизию складов отдельных тюрем, сперва на Каре, а затем и в других местах. Почти всюду обнаружились большие или меньшие недостачи; во всяком случае, через три-четыре месяца наверняка придется обеспечивать на зиму новые припасы. Одновременно я начал ревизию делопроизводства и бухгалтерии в канцелярии главной администрации, где очень скоро выявил серьезные нарушения. Особенно это касалось ведения персональной документации; иные из арестантов оказались попросту забыты, потому что их дела утеряли; обнаружил я и таких, которых продержали на каторге лишних 2–6 лет, вместо того чтобы отправить на поселение.

Порой, посещая тюрьмы, в ответ на вопрос, за что сидит тот или иной арестант, я слышал, что дело его куда-то пропало и за что он сидит — неизвестно, потому его, мол, и держат в тюрьме. Такие и подобные упущения в попечительстве о заключенных встречались нередко, и я понял, что от здешних чиновников мне никогда не получить разумного и правдивого ответа. Вот почему я решил обратиться за разъяснениями к самим арестантам, и только благодаря беседам в тюремных камерах, один на один с арестантами (тюремщикам и начальству присутствовать не дозволялось, чтобы люди говорили со мной по-настоящему непринужденно), я за короткое время более-менее сориентировался в этом лабиринте. Вдобавок счастливая звезда привела ко мне превосходного сотрудника в лице полковника Фиорова.

...

Неразбериха в канцелярии доставляла мне ничуть не меньше хлопот, чем неразбериха в хозяйстве и в самих тюрьмах. Петрова я поставил начальником канцелярии, что вызвало недовольство полицмейстера, майора Гарского, который временно исполнял и эти обязанности. Трое остальных начальников отделений тоже встретили назначение Петрова без восторга. Один из них — он носил знаменитую в России фамилию Потемкин, однако ж, едва ли был потомком фаворита Екатерины — два дня спустя застрелился в приступе белой горячки. Двое других, тоже безнадежные пропойцы и лентяи, под суровым началом Петрова стали хотя бы вовремя и, как правило, трезвыми являться по утрам на службу и выполнять свои обязанности.

Кроме этих чиновников, в канцелярии было занято человек десять арестантов — в качестве писарей. Ознакомившись с их поименным списком, я был неприятно поражен: там числились имена вельмож и знатных семейств, в том числе балтийский дворянин, барон N., состоявший со мною в родстве, хоть и весьма отдаленном.




История полковника Фиорова -

Приехал Фиоров из Варшавы, где заведовал канцелярией командира пехотного полка и хозяйственной частью, был он человек умный, практичный, необычайно надежный и непосредственно заинтересованный в том, чтобы улучшить положение каторжников в Каре. Через две недели после моего приезда полковник ненароком заглянул ко мне и попросил взять его на службу, все равно в какой должности. Эта готовность принять любой пост вначале несколько меня озадачила, но, когда он изложил свои причины, я тотчас согласился исполнить его желание и предложил стать моим помощником. Рассказал он вот что: за побуждение к убийству отца мать его и сестра приговорены к каторжным работам и вместе с карским этапом уже находятся в Забайкалье. С военной службы он уволился, чтобы искать места в каторжном районе и получить возможность взять мать и сестру к себе в услужение, избавив их таким образом от каторжных работ и жизни в тюрьме.

Семейная трагедия разыгралась в их родовом имении на Черниговщине. Сестра Фиорова была еще ребенком, когда отец надругался над нею. Мать ничего об этом не знала. Лет до шестнадцати-семнадцати отец заставлял дочь подчиняться ему. Потом молодой сосед-помещик попросил ее руки, и наперекор воле отца, но при поддержке матери девушке удалось выйти замуж за этого молодого человека, которого она полюбила. Счастье их длилось всего три года. Муж попал рукой в молотилку, руку пришлось отнять, однако было уже поздно: началась гангрена, и он умер. Имение мужа отошло к его родственнику, поскольку у нее детей не было, и она поневоле вернулась в родительский дом. Очень скоро отец опять взялся за старое, и бедняжка, не зная, как спастись от отцовских домогательств, рассказала обо всем матери.

Как весьма почтенное дворянское семейство, Фиоровы оберегали свою репутацию и не хотели заявлять на отца. Поскольку же они хорошо знали его нрав, выход у них был только один: предать его смерти и тем положить конец кровосмешению. Сами женщины не могли решиться на такое дело; они доверились слуге, преданному им душою и телом, и обещали высокое вознаграждение, если он все исполнит. И вот однажды вечером, когда отец в изрядном подпитии вернулся домой с какого-то праздника у соседей, жена привела к его постели слугу, вооруженного топором, и тот одним ударом убил хозяина. Труп они втроем вынесли в сад и закопали. Солидная денежная сумма, полученная за убийство, да, наверно, и нечистая совесть превратили слугу в пьяницу, и во хмелю он проговорился. Внезапное исчезновение старика Фиорова и без того уже стало предметом оживленных толков в обществе и в полиции: предполагали, что он утонул в озере или по дороге из гостей был убит разбойниками. Неосторожные слова слуги обратили подозрения на него, он был арестован и на допросе во всем сознался; труп нашли, и суд присяжных осудил женщин, но не за убийство, а за то, что они склонили к преступлению третье лицо. Мать и дочь приговорили к пяти годам каторжных работ, слугу — к десяти. Ему назначили отбывать срок на Сахалине, а женщинам — на Каре. Решись они совершить убийство собственноручно, присяжные, учитывая обстоятельства, оправдали бы их.








Совершая одну из своих инспекционных поездок, Кауфман прибыл к N. Как наместник императора, генерал и сам был не прочь поразить местное население пышностью и блеском; ничуть не меньше он любил и пышный прием. Зная об этом, N. приказал всем богатым ханам своего округа явиться к нему, дабы встретить Кауфмана и преподнести дары, состоящие, как обычно, из шелковых ковров, прекрасных коней и изделий ремесленников. Сам он устроил по случаю приезда начальника роскошный банкет. В разгар этого празднества пришел ординарец и что-то шепнул N.; тот сразу же встал и попросил у Кауфмана извинения: дескать, ему нужно отлучиться по срочному делу. Немного погодя он вернулся и доложил Кауфману, что собравшиеся сартские ханы просят его выйти на балкон и принять дары в доказательство их верности царю. Кауфман, весьма обрадованный столь горячим приемом, вышел на балкон и от имени царя поклоном поблагодарил сартов за верность и преданность, а равно и за дары, полученные через окружного начальника.

На самом деле N. инсценировал вот что. Приказал ординарцу вызвать его и объявил сартам, что генерал-де собирает деньги на дорогой подарок императору — в знак преданности всего населения Туркестана; от вверенного ему округа ожидается сумма в 40 000 рублей. Деньги надобно собрать немедля, так как наместник пробудет здесь всего несколько часов и до отъезда нужно передать ему означенную сумму. Зная беспощадную энергию и жестокость N., сарты очень скоро принесли требуемое. А поскольку генерал Кауфман, после того как они вручили N. деньги и остальные подарки, лично поблагодарил их от имени Его Величества, никто их них не сомневался, что 40 000 рублей потребовал и получил сам наместник. Кауфман по-сартски не понимал, а в качестве переводчика выступал не кто иной, как N. Однако на этом N. не остановился, наглость его не ведала предела. Вечером состоялся бал, где Кауфману представили якобы благородных сартских дам. На самом деле это были сартские проститутки, выписанные бароном N. исключительно затем, чтобы нарядить их в богатое платье, обвешать драгоценностями и показать наместнику как элиту верноподданного сартского народа.







Спиртное во всем районе каторжных тюрем было под строгим запретом; только чиновники получали для личного потребления ежемесячный рацион, из которого ни под каким видом не разрешалось ни капли выдавать или продавать арестантам. Тем не менее, водку, спирт, араку (т. е. хмельной бурятский напиток из молока) и самогонку постоянно провозили контрабандой и по огромной цене продавали арестантам. Контрабандой занимались, как правило, солдаты-охранники и сами тюремные надзиратели, а торговля была меновая. Выменивали все, что можно: тайком намытый золотой песок, женщин, детей, арестантское платье, белье, сапоги и инструмент, — словом, все что угодно, в том числе и собственный провиант, например хлеб и мясо, как только получали его на руки. Рацион у арестантов был отнюдь не скудный, а именно в день на человека килограмм хлеба, килограмм крупы, кислая капуста, горох и жир, 400 граммов мяса, вдобавок соль, перец и проч., а по праздникам — кирпичный чай. Мясо в пронумерованных мешочках подвешивали в суповом котле и выдавали каждому вместе с порцией супа. Все это солдаты и надзиратели забирали в обмен на спиртное и хитроумнейшими способами вывозили за пределы тюремного района, где дожидались скупщики.





Среди пришедших ко мне пасхальных визитеров был некий господин высокого роста и весьма интеллигентной и благородной наружности, который отрекомендовался как местный представитель одного из крупнейших московских торговых домов. Мы похристосовались и завели весьма приятную беседу, и он рассказал много интересного о каторге и о сибирских обстоятельствах. Когда он оставил меня, я спросил у других гостей, кто этот очаровательный господин. Все удивились, что мне совершенно неизвестен сей крупный коммерсант, и сообщили, что это не кто иной, как бывший студент Данилов, которого знал и ценил еще Достоевский, сделавший именно этого человека героем, а его преступление — темой своего романа «Раскольников».

Среди арестантов моей канцелярии тоже были известные персоны: бывший предводитель дворянства, осужденный, помнится, за присвоение денег своего подопечного; знаменитый одесский торговец женщинами Розенблют, чей процесс в свое время произвел сенсацию. В нем был замешан и тогдашний одесский полицмейстер Неклюдов, приговоренный лишь к ссылке на поселение, но не к каторжным работам и вскоре вновь достигший благосостояния и уважения. Неклюдов сумел спасти свое «честно нажитое добро» и в Благовещенске так превосходно себя поставил, что уже очень скоро весь город говорил о нем и бывал у него. В театре он постоянно держал ложу первого яруса, где красовался со своею элегантно одетой супругой; выдворили его оттуда только по приказу генерал-губернатора, который, в конце концов, об этом узнал. Весь Благовещенск называл его не иначе как «наш друг Неклюдов». Лично познакомиться с этой знаменитостью мне не довелось, так как незадолго до моего приезда он утонул в Байкале — пьяный до бесчувствия упал за борт при переправе.

Еще один писарь моей канцелярии в прошлом был провизором и «работал» вместе со знаменитой гостиничной и поездной воровкой по прозвищу Золотая Ручка; где ее чары не помогали, брался за дело он, а его зелья не просто одурманивали жертвы, но нередко отправляли их на тот свет. Золотая Ручка отбывала срок на Сахалине, и ее я не видел.

В этой же канцелярии отрабатывали свой каторжный срок еще два писаря, уроженцы балтийских провинций, рижане. Один, бывший торговец, латыш по национальности, из ревности убил приказчика; жена добровольно пошла за ним на каторгу, и теперь счастливые супруги жили в маленьком домике за пределами тюрьмы. Впоследствии, когда удалось открыть школу для арестантских детей, эта пара стала там учительствовать.

Второго — немца из рижских патрициев — довели до беды слишком тонкий гастрономический вкус, чревоугодие и излишняя восприимчивость к женским прелестям. Промотав собственное состояние, он, депутат городской думы, запустил руку в городскую казну; усугубила дело неприятная история с некой красоткой-подопечной. Несмотря на арестантскую одежду, этот теперь уже старый, седобородый господин выглядел по-прежнему аристократично; было видно, что, не в пример барону N.. здешняя среда отнюдь не сломила его морально, он оставался все тем же старым патрицием, и другие арестанты это чувствовали и относились к нему с почтением.














Самое тягостное впечатление произвела на меня в Каре беда этих несчастных — безвинных женщин и детей. Государство, конечно, разрешало им следовать за мужьями и обеспечивало в пути, но, добравшись до места назначения, они тотчас лишались всякой опеки. Арестант попадал в тюрьму, предназначенный ему кошт шел в общий котел, семья же его была брошена на произвол голода и порока. Они должны были зарабатывать пропитание собственным вольным трудом, но такой работы здесь вообще не было, ведь ни в Каре, ни в иных местах, где располагались тюрьмы, частным лицам жить не дозволялось. Здесь были одни только арестанты, чиновники да охрана, причем чиновники и охрана имели право бесплатно использовать для своих надобностей труд каторжников. Ни о школах, ни о мастерских для вольных женщин и детей государство не заботилось. И те, кто не привез с собой из дому денег, были вынуждены спасаться от голода, продавая себя и своих детей пороку. А в этих местах, средоточиях отбросов человеческого общества, процветали все мыслимые пороки. И поделать тут ничего было нельзя; правда, впоследствии обстоятельства изменились к лучшему, во многом стараниями генерал-губернатора барона Корфа. Так, например, он распорядился заложить при тюрьмах сукновальни и прядильни, где вольные жены и дети арестантов изготовляли для тюрем суконные одеяла, валенки, чулки и перчатки, которые раньше привозили из России. Кроме того, барон Корф выделил мне 2500 рублей на устройство школы для детей заключенных — той самой, в которой учительствовала чета из Риги.





Из людей, занятых в канцелярии, мне особенно запомнились двое. Во-первых, карский полицмейстер, уже упомянутый майор Г., а во-вторых, швейцар, арестант Агасфер. Вскоре после его появления у меня — пока я был в управлении — пропал отличный револьвер, купленный специально для Сибири. Я был убежден, что сунул его в карман пальто, которое в передней отдал швейцару. Когда я спросил, не лазил ли он по моим карманам, он ответил, что он-то нет, а вот кое-кто другой да, но имя он назвать не может; коли у меня что-то пропало, я должен проверить карманы господ чиновников в канцелярии, и пропажа непременно отыщется.

Он говорил с такой убежденностью, а сотрудники мои внушали так мало доверия, что я решил последовать его совету. Пригласив Петрова и двух его столоначальников пройти в кабинет полицмейстера, я закрыл дверь, рассказал им, что произошло и что якобы видел швейцар. Все, кроме полицмейстера, тотчас изъявили готовность вывернуть карманы и подвергнуться обыску с моей стороны; не долго думая, они скинули сюртуки, брюки и сапоги и попросили меня удостовериться, что ни в их одежде, ни на теле пропавшего револьвера нет. Только майор Г. даже не пошевелился, от обыска отказался наотрез, а мое подозрение объявил оскорбительным. Ввиду его обостренного самолюбия я уже хотел отступиться от моего намерения, однако великан Петров и его столоначальники, как были нагишом, так и шагнули к майору и начали снаружи ощупывать его карманы, — и тут я, к своему изумлению, увидел, как пропавший револьвер вывалился из его штанины на пол.

Петров сгреб полицмейстера за воротник, поднял повыше, как следует встряхнул и потребовал немедля надеть на него наручники. Я этого делать не стал, но послал полицейскому полковнику записку о случившемся и попросил прислать казачий конвой, чтобы водворить майора Г. под арест во вверенном полковнику участке, впредь до получения дальнейших инструкций от генерал-губернатора. Барон Корф шифровкой сообщил: «Вышвырните каналью из каторжного района и отпустите».














По сравнению с уголовниками политические были в худшем положении, хотя обращались к ним не на «ты», а на «вы», к работе не принуждали и жили они, питались и одевались получше, телесным наказаниям не подвергались, да и в Кару их привозили, а не гнали пешком по этапу. Срок наказания политическим не сокращали, и никакой надежды попасть из Кары на поселение они не имели. В большинстве они были приговорены к смертной казни и помилованы, получив срок на каторге, но лишь 3% из них после двадцатилетнего заключения могли жить за пределами тюрьмы, но по-прежнему под строгим жандармским надзором, в домишках, которые строили себе возле тюрьмы.

Рассчитывать на побег политические, по сути, тоже не могли, ведь тот шанс, каким располагали уголовники, — шанс подмены на этапе и побега из вольной команды — для них не существовал. Чтобы жить за пределами палисада, им приходилось ждать, когда кто-нибудь умрет и освободится вакансия. Но этим их тяготы не исчерпывались, жандармы-тюремщики не давали им покоя, мучили постоянными придирками, без конца что-то вынюхивали, пытаясь получить через них сведения для политических процессов, происходивших в России, или же впутать их в эти последние. Для политических, находящихся в Каре, внешний мир не существовал, да и они были мертвы для этого мира; но жандармы очень хотели как-то отличиться, чтоб быть замеченными и продвинуться по службе. Ведь Кара и для них тоже была мертвой точкой, если они сами не привносили туда жизнь.

Придирки жандармского управления вели к столь неприятным последствиям, что генерал-губернатор барон Корф позднее счел необходимым удалить из своего генерал-губернаторства и жандармское управление, и всех жандармов и уравнять политических арестантов с уголовными. Конечно, теперь они должны были работать, но зато и имели все преимущества уголовных, т. е. сокращение срока, жизнь за пределами тюрьмы в вольной команде и поселение вне Кары на территории генерал-губернаторства.








Однажды, по пути из Нижней Кары в Усть-Кару, я увидел, что прямо на дороге сидит в окружении жандармов и казаков кучка политических арестанток. Было их не то десять, не то двенадцать, и одна — могучая, сильная особа — держала речь. Она объявила жандармам, что никто из женщин более шагу не сделает, а если они хотят, чтобы узницы вернулись в тюрьму, пусть несут их на руках, только задача это нелегкая.

Меня сей инцидент не касался, но я все же решил посмотреть, как жандармы и казаки выпутаются из щекотливой ситуации, и велел кучеру остановиться на обочине. Поначалу жандармы пытались умаслить женщин, потом перешли к угрозам. Вообще охране и жандармам было строго-настрого запрещено грубо обращаться с политическими, а тем паче распускать руки; в крайнем случае, разрешалось стрелять, что, однако, могло возыметь весьма неприятные последствия, если стреляли не при попытке к бегству и не в целях самообороны; в данном же случае ни то ни другое места не имело. После долгих дебатов конвой согласился отнести дам «домой»; каждая выбрала себе по жандарму, взгромоздилась ему на спину, обняла за шею, а он подхватил ее под коленки. Засим гротескная «кавалькада» со смехом и шутками удалилась. После я узнал, что политические арестантки частенько развлекались таким образом, причем обе стороны считали это шуткой и администрация наказывала женщин, просто-напросто на неделю лишая их прогулок.





Александра, кругленькая, аппетитная и очень приветливая женщина лет сорока с небольшим, была по профессии поварихой; ее тоже погубила и привела в Кару любовь. Она служила кухаркой в доме богатого владельца рудника на Урале (в Екатеринбурге), а прежде выучилась в Москве на искусную кухмистершу, особенно по части пирогов с начинкою и паштетов. Молодой красавец штейгер, который состоял на службе у того же хозяина и жил у него в доме, воспылал к ней столь горячей любовью, что обещал жениться; Александра поддалась его чарам, но очень скоро убедилась, что он обманывает ее с другой. Она впала в отчаяние и, будучи сама не своя, отравила его пирогом. Поскольку же стряпала Александра изумительно, а по части пирогов и паштетов ей вообще не было равных, я и ее рекомендовал моему начальнику. Позднее барон Корф выразил мне благодарность за эту рекомендацию: мол, пироги и паштеты у Александры и впрямь сущее объедение, он бы нипочем не устоял и, даже зная наверняка, что они отравлены, все равно бы ел.





Через год после моего отъезда из Карского района барон Корф, совершая инспекционную поездку по Забайкалью, побывал и в Каре. Арестантам сообщили, что генерал-губернатор посетит их как представитель царя, дабы лично ознакомиться с их положением и по мере возможности улучшить его. Им было разрешено обращаться к нему с устными и письменными пожеланиями и жалобами, а также передавать прошения о помиловании — без посредничества и контроля жандармерии. Чтобы арестанты могли непринужденно изложить свои просьбы, барон Корф распорядился на время его визита оставить заключенных в камерах; он лично зайдет к каждому, зная, что, только наедине они будут говорить открыто, ведь и среди самих арестантов всегда были доносчики, которые все разбалтывали — не только другим заключенным, но и жандармам. Подать прошение о помиловании в присутствии товарищей, к примеру, и вовсе никто не решится — за это отступнику ох как не поздоровится.

И вот, когда генерал-губернатор велел отпереть камеру одной из арестанток, произошел инцидент, возмутивший старого господина до глубины души. Вместо того чтобы встретить его стоя, прилично одетой, узница разделась донага и стояла на четвереньках посреди камеры спиной к двери. И сия картина открылась не только барону Корфу, но и всей его свите. Посмотреть на это сквозь пальцы барон Корф не мог, хотя без свидетелей поступил бы, вероятно, именно так. Столь явное неуважение к представителю императора не могло остаться безнаказанным, хотя барон Корф прекрасно понимал, до какой степени долгие годы систематических придирок, издевательств и смертной тоски расшатали нервы несчастной женщины. Он приказал запереть камеру и особо распорядился, чтобы жандармерия никаких наказаний не назначала: пусть заключенная пока побудет в камере одна, допустить к ней позволено лишь посланцев самого барона Корфа, каковые заберут арестантку из тюрьмы. Затем генерал-губернатор вызвал к себе тюремного врача, и тот доложил о состоянии здоровья заключенной, после чего барон Корф приказал упаковать все ее вещи. Ключ от камеры он передал врачу с указанием держать наготове смирительную рубашку.

Ночью к врачу пришли казаки во главе со стариком вахмистром, сопровождавшим барона Корфа во всех поездках, и предъявили ему приказ надеть на провинившуюся узницу смирительную рубашку и передать им, не привлекая жандармов. Жандармам только выдали расписку о передаче арестантки, не сообщая, каковы намерения генерал-губернатора относительно «№ 6», как ее именовали отныне. Это исчезновение должно было послужить хорошим уроком и арестантам, и жандармам.

Старик вахмистр бережно, как больную, доставил № 6 вверх по Шилке до Сретенска, а оттуда в закрытой карете — чтобы узница не могла ни с кем вступить в контакт — в тюрьму Верхнеудинска (примерно за 700 км). В ту пору это была самая новая и самая лучшая во всем Забайкалье тюрьма, выстроенная из массивного камня.

Начальником ее был офицер гвардейского полка, которым командовал барон Корф, — человек, пользовавшийся полным доверием барона, тактичный и всегда в точности исполнявший инструкции. А инструкции он получил следующие: поместить № 6 в самой отдаленной части тюрьмы, в пустующей хорошей квартире тюремного надзирателя, а не в камере; обращаться с № 6 как с больной и по возможности обеспечить ей все удобства; разрешить чтение без цензуры и, если попросит, предоставить музыкальный инструмент; выводить на прогулки в личном саду начальника, а, кроме того, обеспечить полноценное усиленное питание. Строжайшим образом необходимо соблюдать только одно условие: № 6 не должна ни вступать в разговоры, ни вообще контактировать ни с кем, кроме начальника тюрьмы.

Между тем исчезновение № 6 из Кары вызвало среди арестантов огромный переполох, поползли жуткие, нелепейшие слухи: мол, жандармы из мести замучили несчастную и утопили. Иные даже твердили, будто ее в смирительной рубашке живьем закопали в отвалах на прииске. По причине неизвестности беспокойство в и без того нервозном арестантском обществе, понятно, быстро дошло до предела, тем более что жандармы даже не пытались успокоить арестантов, а лишь нагнетали тревогу.

Через несколько дней другая арестантка потребовала отвести ее в контору жандармского полковника Ма-кова. Якобы намереваясь передать прошение о помиловании, она подошла к нему и дважды ударила по лицу, выкрикивая: «Это от нас всех — за номер шесть!» Полковник, которому недоставало ума и рассудительности барона Корфа, расценил ее пощечины не как поступок невменяемой, а как грубое оскорбление и позор, ведь он и так уже чувствовал себя опозоренным, по причине эксцентричного поступка своей подопечной № 6, и вполне обоснованно. Он мог бы пристрелить дерзкую арестантку на месте или через суд послать ее на виселицу. Но не сделал ни того, ни другого, а прямо там, в конторе, приказал четырем жандармам дать ей тридцать розог. Полковник превысил свои полномочия — в результате семь женщин и, если не ошибаюсь, столько же мужчин в знак протеста отравились мышьяком, который украдкой пронесла в тюрьму прислуга из арестантов-уголовников. Все мужчины остались в живых, потому что послушно приняли противоядие, а вот из женщин уцелели только две. Пять отказались от противоядия и скончались, в том числе и посягнувшая на персону полковника.

Тайна, окружавшая № 6, так и осталась тайной; я был одним из немногих, кто слышал от барона Корфа эту историю. Через два года после вышеописанных событий барон Корф рассказал мне, что только что получил прошение начальника верхнеудинской тюрьмы, и дал мне его прочитать. В прошении начальник описывал, как его узница, поначалу весьма буйная и душевнобольная, постепенно приноровилась к предписанному режиму, вновь обрела душевное равновесие и теперь очень раскаивается в своем непристойном тогдашнем поведении, да и от своих прежних политических взглядов отказалась. В ходе постоянного общения он обнаружил в ней благородство натуры, и эта женщина внушает ему полное доверие и любовь. Он убежден, что она станет ему прекрасной женой, если барон Корф сочтет возможным поддержать прилагаемое ходатайство на высочайшее имя. Если Его Величество благоволит одобрить сие ходатайство, он просит разрешения вступить в брак с означенной подопечной. В таком случае он оставит свой пост начальника тюрьмы, ибо понимает, что связь с узницей вверенной ему тюрьмы, с бывшей террористкой, несовместима с его нынешней должностью.

Арестантка была помилована при заступничестве барона Корфа, который предоставил бывшему офицеру должность полицмейстера в одном из городов Уссурийской области, — и бывший начальник тюрьмы и бывшая № 6 стали счастливою четой.












Через несколько дней после того, как я прибыл в Кару, ко мне пришла молодая пригожая крестьянка и в слезах бросилась мне в ноги, умоляя позволить ей съехаться с мужем, находящимся в тюрьме. Когда я расспросил об этом человеке и велел принести мне его досье, выяснилось, что он осужден за отцеубийство и доставлен в Кару два года назад. Уроженец Литвы, Вацлав служил солдатом в гвардейском Семеновском полку; по окончании срочной службы он остался в полку, был произведен в фельдфебели и в Петербурге женился. Отец Вацлава, богатый вдовый крестьянин, упросил сына прислать невестку к нему: пусть, мол, хозяйничает в усадьбе, которую он полностью передаст сыну, как только тот оставит армейскую службу. Вскоре, после того как жена переехала к старику, Вацлав затосковал по ней, уволился из полка и неожиданно вернулся на родину. Едва он вошел, жена бросилась ему на шею и рассказала, что старик пытался силой овладеть ею, что каждый день ей приходится обороняться от него и в отчаянии она не раз уже думала убежать, куда глаза глядят. Услышав это, Вацлав голову потерял от ярости и убил отца. Убийство он совершил в аффекте, поэтому его приговорили к шести, а не к двадцати годам каторжных работ, которые обычно давали за отцеубийство. Он отправился на каторгу, а жена осталась в усадьбе, но скоро ей стало совершенно невмоготу жить в разлуке с мужем, она продала усадьбу, выхлопотала разрешение последовать за Вацлавом и поехала в Кару. К великому своему разочарованию, здесь она узнала, что муж ее еще в тюрьме, а не в вольной команде, и только по воскресным и праздничным дням им дозволят встречаться на час-другой, в присутствии конвоиров. Я велел привести этого арестанта ко мне, и он произвел на меня очень хорошее впечатление — красивый высокий блондин с энергичными чертами лица и военной выправкой. О приезде жены Вацлав еще не знал, поэтому первое их свидание состоялось у меня на глазах. Радость обоих была искренна и трогательна. Забыв обо всем, они упали друг другу в объятия, целовались и плакали так, что прямо сердце разрывалось. И вот тут я сообразил, что, не нарушая инструкций, могу оставить их вместе: достаточно выписать Вацлава из тюрьмы в качестве моего привратника и занести его в список моей личной прислуги. Жена его стала моею прачкой. Когда через год я уезжал из Кары, Вацлав с женой были среди тех, кого я рекомендовал генерал-губернатору для его большого хозяйства в Хабаровске как людей совершенно надежных. Так Вацлав попал в Хабаровск и сделался привратником в канцелярии генерал-губернатора.

Трагическая история Вацлава не была исключением. В ту пору несоразмерно высокий процент арестантов принадлежал к категории отцеубийц — примечательное явление, объяснимое только положением отца в семье. Отец был патриархом и властвовал всей родней, жившей в усадьбе. Во многих российских губерниях молодые мужчины уезжали на заработки в дальние концы империи, оставляя своих жен и детей под опекой отца. А в иных местах существовал и такой обычай: в отсутствие сына отец, помимо всего прочего, исполнял и его супружеские обязанности. Если в подобных обстоятельствах рождались дети, они считались законными детьми сына.




Мой кучер Самсон — кубанский казак, красивый, крепкий мужчина с легкой проседью в волосах, высокий, гибкий, с серыми глазами, в которых сквозила детская душа, — был приговорен к каторжным работам за кровную месть. Станица его располагалась на персидской границе, где постоянно случались разбойные набеги то с одной, то с другой стороны — угоняли скот, коней, уводили женщин. Брат его и отец пали жертвами кровной мести. Из всей родни уцелел он один и потому считал делом чести отомстить за своих. Ему повезло: на ярмарке в российской области он встретил одного из своих кровников и заколол его кинжалом. Поскольку все произошло открыто, при свидетелях, Самсона взяли под стражу, отдали под суд и приговорили к шести годам каторги, три года из них он уже отсидел. Взял я его из вольной команды по рекомендации начальника тюрьмы, который успел опробовать его при лошадях. Я поселил Самсона в своем доме и поручил его заботам тройку превосходных лошадей забайкальской бурятской породы (прежде их использовал Потулов), а также экипажи и упряжь. Самсон оказался прекрасным человеком и отличным конюхом, но, увы, в кучерском деле, запряжке и экипажах ничего не понимал, зато наездник был хоть куда. В иных ситуациях он действовал по-особенному: чувствуя, что лошади вот-вот понесут, бросал козлы и, вольтижируя по крупу коренника, садился на него верхом и уже оттуда усмирял всю тройку. Когда позднее я купил себе у казачьего офицера верховую лошадь, красивого гнедого жеребца, выращенного на одном из западносибирских конезаводов, Самсон был счастлив и полюбил коня как родного брата.

Человека вернее и честнее Самсона просто представить себе невозможно. Кроме лошадей, у него была еще одна слабость — дети, это я заметил сразу, ведь он как родной отец заботился о моих мальчуганах, стараясь воспитать их честными и толковыми казаками. Часами он рассказывал им истории о славном казачестве, учил обращаться с пикой, кинжалом и шашкой и ездить верхом на моих бурятских лошадках. Свое несчастье Самсон позором не считал, и арестантский халат носил скорее как почетное платье, которое дано ему за поступок, защитивший родовую честь. При этом он был невероятно добродушен — мухи не обидит.

Когда я уезжал из каторжного района, Самсона взял к себе инженер-путеец Юргенсон, который по поручению барона Корфа вел предварительные изыскания, связанные с перспективой строительства сибирской железнодорожной магистрали. Самсон стал ему верным слугой и спутником.




Сибирская каторга, где были представлены все народности великой России, все сословия и социальные классы во всем многообразии их умонастроений и особенностей поведения, обеспечивала широчайшие, как нигде, возможности познакомиться с людьми и людскими судьбами. Хотя сюда «сметали» лишь отбросы российского общества, здесь, как и на свалке большого города, тоже можно было отыскать кое-что ценное, если не погнушаться и копнуть эти отбросы. Когда я близко соприкоснулся с преступным миром, на меня, молодого, двадцатипятилетнего мужчину, только что вступившего в жизнь, огромное впечатление произвели и все эти люди и их особенный мир.

Скоро я заметил, что помимо сурового арестантского устава здесь действовали и другие, неписаные законы, которые для каторжников были императивнее государственных. Об одном из таких законов — законе о долгах — я узнал в ночь приезда в Кару, встретившись с дядей Ваней. Посещая тюрьмы и постоянно сталкиваясь с арестантами, утверждавшими, что они не ведают, за что угодили на каторгу, и не помнят ни имени своего, ни места рождения, я начал выяснять, что могло заставить этих людей отказаться от собственного «я» и жить под самыми разными прозвищами — например, «Иван Родства Не Помнящий», 32 года, или «Петр Черт Его Знает», 40 лет, или «Сережа Забытый», 50 лет. Таких людей насчитывались сотни, а у тюремных чиновников на все был один стереотипный ответ: это, мол, подменыши. Когда я, в конце концов, отказался от мысли получить от тюремного персонала правдивые разъяснения касательно порядков и непорядков, с которыми постоянно сталкивался в тюрьмах, и обратился непосредственно к арестантам, эти загадки раскрылись.

Безымянные и вправду были подменышами и сидели за других. Во время долгих переходов по Сибири арестантские партии из России встречались с теми, кого под конвоем этапировали с каторги на поселение в деревни Восточной и Западной Сибири. В этапных тюрьмах эти партии сходились, и тогда по обыкновению дым стоял коромыслом: процветали азартные игры и мелкая спекуляция, строго запрещенное спиртное тоже лилось рекой. Если арестанту, осужденному на долгий срок каторжных работ, везло в игре или он вообще имел наличные деньги, он легко находил себе заместителя среди тех, кто уже отправлялся на поселение. Нередко всего за 3–4 рубля поселенец готов был наутро, когда дежурные офицеры перед выступлением строили свои партии на перекличку, занять место осужденного на двадцать лет, а тот в свой черед шагал на поселение. Начальник этапа и охрана обычно не знали людей в лицо, поскольку сопровождение менялось каждые 50—100 верст; они следили только, чтобы совпадало количество, а кто были эти люди, их не интересовало. Так осужденный на двадцать лет беспрепятственно попадал в деревню, назначенную другому. Сельская община любого поселенца встречала хмуро, ведь если его приписывали к ним и он оставался в деревне, то по истечении трех лет община должна была платить за него подушный налог. Как работники поселенцы никуда не годились, потому что привыкали на каторге лодырничать, да и, будучи в большинстве горожанами, сельских работ не знали. По этой причине им сразу же выписывали общинный паспорт, дававший право искать работу в другом месте.




На самом деле жизнь в этих тюрьмах шла совершенно иначе. За деньги этапное начальство на все закрывало глаза, и предписанное разделение партий и полов не соблюдалось. И тогда там царил невообразимый разврат, зачастую при участии конвоиров, которые первыми разбирали арестанток. Вообще для женщин каторжные работы сводились главным образом к тому, что они становились жертвами произвола тюремных надзирателей и охраны. Среди самих заключенных женщины занимали место избалованных куртизанок, продавая свою благосклонность за деньги и провиант; покупатель становился их хозяином. Суровый закон карал в этих отношениях любую неверность. Забавно было наблюдать, как хозяева холили и лелеяли этих женщин, сами же они палец о палец не ударяли, позволяли себя кормить, поить и украшать, хозяин даже белье им стирал и обувь содержал в порядке. За это арестантские законы давали ему право, не спрашивая согласия женщины, перепродать ее или проиграть кому угодно. Когда такое случалось, женщина должна была беспрекословно подчиниться. В противном случае ей приходилось очень худо, потому что вся партия ополчалась против нее. Ее били, обкрадывали, а если она продолжала упорствовать, так мучили, что вскоре она просто погибала.

К сожалению, торговали не только арестантками; нередко женатые каторжники продавали собственных жен и детей, которые добровольно последовали за ними на каторгу, и на этих горемык распространялись тогда те же законы. Пьянство и азартные игры процветали, причем строго запрещенное спиртное обеспечивали сами охранники, изрядно на этом наживаясь. Вообще подконвойные арестанты служили для конвоиров неиссякаемым источником доходов. На этапе арестанту ежедневно выдавали на руки 17 копеек, на пропитание; с этими деньгами он мог делать что угодно — проиграть, пропить или же купить себе поблажки этапного начальства.




















Поблажки состояли в следующем. Во-первых, арестант мог купить возможность идти без кандалов, а свои кандалы погрузить на телегу с кладью. Кандалы весили около 7 фунтов. Если их, по инструкции, надевали на руки и на ноги, то очень скоро арестант до крови стирал запястья и щиколотки. Надевали и снимали кандалы очень быстро, требовалась лишь известная сноровка. Руки и ноги скоро обретали такую гибкость, что даже отпирать замки не требовалось. Эту поблажку покупали всегда.

Вторая поблажка заключалась в том, что, когда партия шагала через богатое сибирское село, арестантам дозволялось снова надеть кандалы и, распевая заунывную песню, под звон цепей, идти как можно медленнее, чтобы принять обычные подношения — съестное, старую одежду, шубы, сапоги и деньги, — а также что-нибудь прикупить.

Далее, за каждой партией арестантов, кроме офицерского тарантаса и телеги с кладью, следовали еще несколько повозок для вольных арестантских жен и детей. Эти транспортные средства реквизировали у крестьян в качестве натурального налога. Этапный начальник мог реквизировать значительно больше повозок, чем требовалось. На них везли хворых арестантов, лишнюю кладь и кандалы, которые иначе пришлось бы тащить на себе. Третья поблажка в том и заключалась, чтобы этапный начальник реквизировал как можно больше дополнительных повозок.

...

Все без исключения арестанты были заинтересованы в том, чтобы на этапе и в тюрьмах жить в добром согласии с охранниками, которые могли облегчить или отяготить их участь. Поэтому собственные арестантские законы запрещали бежать «из-под конвоя» и вообще «из-под караула»; если такое случалось, офицер и охрана шли под трибунал и сурово наказывались.

Однако, если какой-нибудь арестант умудрялся на этапе сбежать, его побег имел тягчайшие последствия для всей партии, ибо подрывал доверие к «арестантскому слову», которое они давали. Это было недопустимо, ведь арестантское слово — слово чести, на которое в России действительно можно было положиться. «Честное слово» и «ей-Богу», напротив, совершенно ничего не значили. В общении преступников с чиновниками и между собой арестантское слово вообще играло важнейшую роль. Это слово, данное при свидетелях, надлежало держать при любых обстоятельствах. Нарушение его каралось смертью. Самый отъявленный мошенник и душегуб опасался действовать вопреки этому слову, ибо в таком случае ставил себя вне закона и любой арестант был не только вправе, но обязан убить его, где бы и когда бы ни повстречал.

Итак, получив арестантское слово, что никто не сбежит, конвойный офицер мог жить спокойно. И все же порою, какой-нибудь недисциплинированный арестант во время перехода через дремучую тайгу сходил с дороги и исчезал в зарослях. Тогда раздавалась команда «Стой!», конвоиры выстраивались на дороге, как загонщики на охоте, сами арестанты тотчас окружали заросли — и начиналась облава. В итоге беглеца обычно хватали, и собственные товарищи прямо здесь же забивали его до смерти, а если он выбегал на дорогу — ему доставалась солдатская пуля. Но когда беглецу удавалось скрыться, партия непременно заботилась о том, чтобы ее численность осталась прежней. Арестанты продолжали свой путь по этапу, пока не встречали какого-нибудь бродягу, а их здесь всегда хватало; бродягу сей же час брали под стражу и сдавали офицерам взамен беглеца. Получив от сотоварищей вознаграждение, бродяга помалкивал, на этапе с ним обращались прилично, и только по прибытии в тюрьму он имел право признаться, что является подменышем. А коли бродягу найти не случалось, хватали первого встречного — безобидного крестьянина-переселенца, работавшего в одиночку на пашне или в тайге, и присоединяли к партии. Ни просьбы, ни мольбы не помогали — хочешь не хочешь, шагай на каторгу. Если при нем были какие-нибудь бумаги, их отбирали и уничтожали, а ему самому грозили смертью, если он до прибытия на место сообщит, кто он таков на самом деле. Лишь уже в тюрьме он волен был протестовать и требовать выяснения своей лично-ста. Тогда начиналась нудная переписка, которая могла длиться месяцами и даже годами, ведь никто ему не верил и не интересовался его персоной.










Сибирскому бродяге лишь в исключительных случаях удавалось дожить до старости. Опасности грозили ему со всех сторон. По весне, когда кричит кукушка, в сердце всех каторжников закрадывается беспокойство, и необоримая тоска по воле, природе и странствиях одолевает арестанта; он думает только об одном: о побеге.

Те, кто покуда сидит под замком в тюрьмах, не могут утолить эту тягу к свободе. Но «шпанка» — так называют себя арестанты в целом — бурлит, как улей перед роением. В такую пору опытный надзиратель, как осторожный пасечник, избегает приближаться к своим «ульям», то бишь к «шпанке», и раздражать оную строгостями. Он знает, шпанка может и укусить. Солнечный свет, весенний ветерок и кукованье кукушек — эти колдовские чары способны пробудить в заключенном силы, которые весь год никак себя не проявляли. Но в пасмурную и дождливую погоду, в запоздалую метель барометр настроений в шпанке падает, и надзиратель восстанавливает свои права, вознаграждая себя за давешнюю мягкость.

И вот однажды весной, в прекрасную солнечную погоду, в одной из тюрем случился бунт. Около 250 арестантов вооружились поленьями и, стоя в закрытом тюремном дворе лицом к лицу с надзирателями и вызванной охраной, приготовились к схватке. Когда я спросил, что произошло, мне сообщили, что несколько узников избили надзирателя, который застал их за игрою в карты. Виновных надлежало заковать в кандалы и посадить в карцер, но шпанка освободила своих товарищей и наотрез отказалась выдать их и идти на работу. Не очень-то доверяя надзирателям, я вызвал к себе виновных и депутацию арестантов и обещал тщательно расследовать инцидент, если они бросят поленья и спокойно отправятся на работу. Арестанты подчинились, я выслушал депутацию и виновных, проверив и показания другой стороны. При этом выяснилось, что надзиратель сам подначил арестантов к игре в карты, а потом обманул, за что его и поколотили. Надзиратель был уволен, начальник тюрьмы получил строгий выговор. Тем все и кончилось. Надзиратели сказали только: «Вот дурак — зачем дразнил шпанку в такую хорошую погоду!»

Несколько дней спустя я снова заехал в эту тюрьму, и мне доложили, что группа арестантов совершила мелкий проступок и трое из них только что взяты в железа и посажены в карцер. На мой вопрос, как же это удалось так быстро справиться с этими людьми, еще третьего дня совершенно непокорными, мне сказали: «Ну, нынче-то они все как вялая листва, — денек серенький, унылый.»






Полной противоположностью центральной московской тюрьме были тогда центральные тюрьмы Тобольска и Томска, где арестанты, находящиеся на этапе, оставались зачастую неделями и месяцами. Сидели они там в переполненных, грязных камерах, зараженных тифом, дизентерией, туберкулезом и всевозможными кожными и детскими болезнями вроде скарлатины, дифтерии и кори. Смертность в тюрьмах была столь высока, что живыми их покидала едва ли половина поступивших арестантов. Арестанты называли их «адом». Я видел только тюрьму в Тобольске, но томская пользовалась еще более ужасной славой. Выходивший оттуда после долгого заключения был сломлен не только физически, но и морально. Счастливы те, кому не приходилось там зимовать, кто попадал туда весной и вскоре шел дальше. Рассказы арестантов вселяли страх, и совершенно непонятно и непростительно, почему еще в ту пору на этих этапах не выстроили новых хороших тюрем и не сожгли старые чумные клоаки.





Для двоих видных охотников за головами, которые не удовольствовались охотой на арестантов и старателей, дело все же кончилось плохо. Я имею в виду Алексеева, городского голову забайкальской резиденции, Читы, и директора тамошнего почтового ведомства, действительного статского советника.

Они были близкими друзьями, постоянными партнерами по картам у губернатора и, так сказать, столпами благоприличного общества. В мертвый сезон, когда охота на старателей еще не началась, охотничья страсть толкнула их к выслеживанию другой добычи.

Большой тракт из Читы в Иркутск сразу за городской чертой сворачивает на юг, огибая непроходимый заболоченный участок тайги, а потом — на северо-восток и через 75 верст опять приближается к городу на расстояние около 20 верст. Это обстоятельство навело друзей на мысль устроить охоту на денежную почту. Однажды, когда директор почтового ведомства лично погрузил на две почтовые тройки особенно много денег и золота и отправил их под конвоем четверых вооруженных почтарей, эти охотники оседлали самых резвых своих лошадей и им одним известными тропами через якобы непроходимую для всадников тайгу проделали двадцативерстный путь до большого тракта, где и стали поджидать почтарей. Когда тройки подъехали, они приказали почтарям остановиться, подошли к запряжкам, застрелили коренников, а потом и ямщиков. Сопровождающие почтари выхватили револьверы, но выстрелы их, хоть и грохотали, были для нападавших совершенно неопасны, потому что директор почтового ведомства загодя вынул из патронов пули. Еще четыре выстрела «охотников» — и с сопровождающими было покончено. Для верности — чтобы ни один свидетель не уцелел — душегубы пальнули в почтарей еще несколько раз. Потом они разрезали почтовые мешки, забрали золото и деньги, сложили в седельные сумки, вскочили на коней и тою же короткой дорогой помчались обратно в Читу. Там они сами отвели лошадей в конюшни, расседлали, после чего отправились в клуб и сели за карты. Вся вылазка заняла чуть более трех часов. Седельные сумки с добычей почтовый директор запер в свой сейф, ключ от коего был только у него. Казалось, беспокоиться теперь не о чем.

Наутро городской голова явился на доклад к губернатору. И тут адъютант ввел в кабинет окровавленного человека, который, указывая на городского голову, повторял, что его начальник, директор почтового ведомства, и этот вот господин застрелили его самого, второго ямщика и четверых почтарей, а почту похитили. Раненый первой пулей, он упал, а один из господ подошел к нему, пнул ногой и приставил к его виску револьвер, намереваясь добить, но барабан был уже пуст. Тогда второй, уже верхом на лошади, крикнул: «Да он и так мертвехонек, не задерживайся без нужды!» Ямщик ни на миг не терял сознания, только не шевелился, все видел и готов поклясться, что напали на почту его начальник и городской голова. Когда они ускакали, он кое-как поднялся, выпряг пристяжку и тою же короткой дорогой погнал через тайгу. Добравшись до дома губернатора, он рухнул без сил и был поднят охранниками; их-то он и упросил немедля отвести его к губернатору.

Выслушав этот рассказ, губернатор задержал Алексеева в своем кабинете, адъютанта же немедля послал к почтовому директору и велел доставить оного к себе по срочному делу. Адъютант застал почтового директора крепко спящим, но вскоре прибыл вместе с ним к губернатору.

Сначала друзья все отрицали, утверждая, что ямщик обознался, ведь у них обоих есть алиби. Во время нападения они-де сидели в клубе и в два часа ночи отправились оттуда по домам. Но ямщик стоял на своем: он, мол, узнал и знаменитых рысаков, на которых скакали господа. Тогда коней тоже осмотрели и выяснили, что на них, вне всякого сомнения, недавно ездили и едва не загнали, — оба коня были еще совершенно мокрые и грязные.

Однако седельные сумки, куда грабители, по словам ямщика, спрятали золото, бесследно исчезли. Лишь позднее, при домашнем обыске, сумки были найдены, вместе с еще не вскрытыми почтовыми пакетами. Отпираться дальше не имело смысла.

Преступников приговорили к смертной казни и публично повесили — одного перед городской управой, другого перед главным почтамтом.














Майданщик — обычно это был еврей, армянин или татарин — держал в тюремной камере более-менее крупный тайный склад, где для арестанта имелось практически все, что пожелаешь, — только плати. Кроме денег, торговец принимал мясо и хлеб, продавая то и другое здесь же, в тюрьме, в обмен на услуги или за деньги арестантам, которые хотели помочь своим семьям, мыкающим горе за стенами тюрьмы. Майданщик также сдавал напрокат карты и кости. Сам он, как правило, не играл, хотя получал долю от выигрыша. Обычно он бывал и посредником, в обмен на спиртное скупал у мотов казенное платье, белье и сапоги, а затем отправлял все это за пределы тюрьмы и перепродавал.

...

Плеть, впоследствии, как и наказание женщин розгами, упраздненная бароном Корфом, состояла из короткой рукояти и плетеного шнура толщиной примерно в два пальца, а длиной более метра. Шнур этот был очень туго сплетен из узких ремешков и завершался тремя хвостами потоньше, тоже плетеными, с узлами на концах. Форму этой плети исстари точно предписывал закон, а хранилась она в запечатанном ящике, под стеклом, в управлении. Только в случае экзекуции ее выдавали палачу.

Хотя по должности присутствие на этих отвратительных расправах не вменялось мне в обязанность, однажды я все-таки решился на это. Речь шла об убийстве: двое преступников — мужчина и женщина — жестоко убили двух арестантов и двух их детей. Мужчину повесили, женщина получила сотню плетей и в результате тоже скончалась.

Все персонажи были из вольной команды. Убийцы — арестант Курносов и его сожительница, полковничья дочь Люба К., — за сорок рублей купили у убитых домик, но пожалели об уплаченных деньгах и решили отнять их у продавцов. Ночью пробрались к ним в дом, топором раскроили черепа родителям и потребовали от детей — десяти и двенадцати лет — показать, где спрятаны деньги. Детей, которые то ли не знали, где деньги, то ли не хотели говорить, они страшно пытали — жгли огнем и душили. А когда и это не помогло, распороли им животы, вытянули наружу кишки, приколотили гвоздями к полу и стали за ноги по этому полу волочать. Проходивший мимо ночной сторож, тоже арестант, заметил свет в доме и надумал зайти погреться. В окно он увидел, что творится с несчастными детьми, сбегал за охраной, и убийцы были схвачены на месте преступления. В детях еще теплилась жизнь. Когда у них изо рта вынули кляпы, они рассказали, что произошло перед тем, как их начали пытать.

Курносова приговорили к повешению, Любе предоставили выбор — виселица или сотня плетей. Она выбрала плеть. На казни Курносова я присутствовал до конца, но, когда началась экзекуция плетьми, после десятого удара ушел, не в силах смотреть на это жуткое наказание.






Примерно тридцатью годами позже в Александровский централ поместили приговоренных к каторжным работам польских революционеров. И эти люди, в большинстве прекрасно образованные, высокого духа и нравственности, тоже много сделали для развития Сибири. Кое-кого из них знавал и я. Особенно мне запомнился некий г-н Янковский, чья сельскохозяйственная ферма считалась во всем Приамурье образцовой. От правительства он получил для поселения мыс в Уссурийской области, на побережье Тихого океана, — совершенно неокультуренный, покрытый девственным лесом, уединенный полуостров. Владение свое он отгородил от материка высоким валом и частоколом, чтобы защитить себя и свою семью от хищников. Тигры, рыси, медведи и волки представляли реальную опасность для отдаленных поселков. Защищаться надо было и от китайских разбойников-хунхузов, ведь они часто нападали на такие поселки и убивали жителей. Янковский постоянно с ними боролся и никогда не допускал китайцев на свою большую ферму ни с моря, ни с материка. Каждого появлявшегося там китайца ждала пуля. И это вполне понятно, ибо сосед и друг поляка, по фамилии Шмидт, однажды, вернувшись с охоты, увидел, что дом его сожжен, жена повешена, дети и челядь перебиты. Шмидт, человек весьма известный тогда во Владивостоке, с тех пор занимался исключительно охотой на хунхузов. Янковский, к которому они первые годы тоже пытались прорваться, всегда умел отбить их налеты и своею суровостью внушил им такое уважение, что ни один хунхуз вскоре не смел подойти к его ферме.

Удивительно, как этот энергичный человек за пятнадцать лет сумел преобразовать дикую тайгу. Садово-огородные и полевые культуры были у него столь превосходны, что администрация области скупала весь урожай на семена. Не менее замечательны были кони и крупный рогатый скот; племенных жеребцов и быков он выписывал из Америки и Европы.

Жена Янковского и многочисленные его дети занимались, в частности, сбором крупных энтомологических коллекций, которые продавали университетам Германии и других стран. Так, один из его сыновей рассказал мне, что Лейпцигский университет заплатил ему за коллекцию бабочек, если не ошибаюсь, 2000 рублей. Столь многогранных духовных интересов и столь тонкого понимания искусства и музыки, как в доме Янковских, я нигде в Сибири не встречал.

Сталкивался я в Сибири и со многими другими поляками, бывшими политическими арестантами, которые благодаря своей интеллигентности, образованности и надежности заняли высокие общественные и деловые посты.

Печальное напоминание о польских временах — горная дорога по южному берегу Байкала. Она ведет через изрезанные расселинами горы и ущелья — каждая пядь ее отвоевана долотом, киркой и минным порохом. Еще и в мое время станции этой дороги называли «семь смертных грехов». Теперь эти девственные горы прорезает железнодорожная магистраль, причем на коротком участке в 70–80 верст там насчитывается более трех десятков туннелей. Мне рассказывали тогда, что губернатор Тох положил на строительстве горной дороги сотни ссыльных поляков, неумолимо заставляя их работать и в жестокую стужу, и в невыносимый зной.

Русские цари издавна пытались окультурить Сибирь с помощью ссыльных. После Полтавской битвы Петр Великий приказал отправить тысячи военнопленных шведов в Тобольск, тогдашнюю сибирскую столицу. Шведские инженеры и строители разбили площадку для верхнего города и воздвигли там крепость и город. Меж Уралом и Тобольском строительный камень совершенно отсутствует, и до той поры все здания возводили из дерева. Шведы же научили сибиряков обжигать кирпич и сооружать монументальные постройки. Огромные работы, проделанные тогда шведами, и их могилы можно видеть по сей день. Мне Тобольск показался красивым городом, и самыми стильными и красивыми были постройки шведов.

































Г-н Кеннан. Что же до графа Кейзерлинга, то с отсылаю всех к его прекрасным мемуарам.